НА ГЛАВНУЮ ЛИТЕРАТУРНАЯ ЖИЗНЬ КРАЯ

ИМЕННОЙ УКАЗАТЕЛЬ

ГЕОГРАФИЧЕСКИЙ УКАЗАТЕЛЬ

Анна Андреевна Ахматова
(1889-1966)
120 лет со дня рождения

«Слепнево. Его великое значение в моей жизни»: автобиография

Коротко о себе

Я родилась 11(23) июня 1889 года под Одессой (Большой Фонтан). Мой отец был в то время отставной инженер-механик флота. Годовалым ребенком я была перевезена на север – в Царское Село. Там я прожила до шестнадцати лет.
Мои первые воспоминания – царскосельские: зеленое, сырое великолепие парков, выгон, куда меня водила няня, ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки, старый вокзал и нечто другое, что вошло впоследствии в «Царскосельскую оду».
Каждое лето я проводила под Севастополем, на берегу Стрелецкой бухты, и там подружилась с морем. Самое сильное впечатление этих лет – древний Херсонес, около которого мы жили.
Читать я училась по азбуке Льва Толстого. В пять лет, слушая, как учительница занималась со старшими детьми, я тоже начала говорить по-французски.
Первое стихотворение я написала, когда мне было одиннадцать лет. Стихи начались для меня не с Пушкина и Лермонтова, а с Державина («На рождение порфирородного отрока») и Некрасова («Мороз, Красный нос»). Эти вещи знала наизусть моя мама.
Училась я в Царскосельской женской гимназии. Сначала плохо, потом гораздо лучше, но всегда неохотно.
В 1905 году мои родители расстались, и мама с детьми уехала на юг. Мы целый год прожили в Евпатории, где я дома проходила курс предпоследнего класса гимназии, тосковала по Царскому Селу и писала великое множество беспомощных стихов. Отзвуки революции Пятого года глухо доходили до отрезанной от мира Евпатории. Последний класс проходила в Киеве, в Фундуклеевской гимназии, которую и окончила в 1907 году.
Я поступила на Юридический факультет Высших женских курсов в Киеве. Пока приходилось изучать историю права и особенно латынь, я была довольна; когда же пошли чисто юридические предметы, я к курсам охладела.
В 1910 (25 апреля старого стиля) я вышла замуж за Н.С.Гумилева, и мы поехали на месяц в Париж.
Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была еще не совсем закончена (бульвар Raspail). Вернер, друг Эдисона, показал мне в Taveme du Pantheon два стола и сказал: " А это ваши социал-демократы, тут – большевики, а там – меньшевики". Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны (jupes-culottes), то почти пеленали ноги (jupes-entravees). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию.
Переехав в Петербург, я училась на Высших историко-литературных курсах Раева. В это время я уже писала стихи, вошедшие в мою первую книгу.
Когда мне показали корректуру «Кипарисового ларца» Иннокентия Анненского, я была поражена и читала ее, забыв все на свете.
В 1910 году явно обозначился кризис символизма, и начинающие поэты уже не примыкали к этому течению. Одни шли в футуризм, другие – в акмеизм. Вместе с моими товарищами по «Первому Цеху поэтов» – Мандельштамом, Зенкевичем и Нарбутом – я сделалась акмеисткой.
Весну 1911 года я провела в Париже, где была свидетельницей первых триумфов русского балета. В 1912 году проехала по Северной Италии (Генуя, Пиза, Флоренция, Болонья, Падуя, Венеция). Впечатление от итальянской живописи и архитектуры было огромно: оно похоже на сновидение, которое помнишь всю жизнь.
В 1912 году вышел мой первый сборник стихов – «Вечер». Напечатано было всего триста экземпляров. Критика отнеслась к нему благосклонно.
1 октября 1912 года родился мой единственный сын Лев.
В марте 1914 года вышла вторая книга – «Четки». Жизни ей было отпущено примерно шесть недель. В начале мая петербургский сезон начинал замирать, все понемногу разъезжались. На этот раз расставание с Петербургом оказалось вечным. Мы вернулись не в Петербург, а в Петроград, из XIX века сразу попали в XX, все стало иным, начиная с облика города. Казалось, маленькая книга любовной лирики начинающего автора должна была потонуть в мировых событиях. Бремя распорядилось иначе.
Каждое лето я проводила в бывшей Тверской губернии, в пятнадцати верстах от Бежецка. Это неживописное место: распаханные ровными квадратами на холмистой местности поля, мельницы, трясины, осушенные болота, «воротца», хлеба, хлеба... Там я написала очень многие стихи «Четок» и «Белой стаи». «Белая стая» вышла в сентябре 1917 года.
К этой книге читатели и критика несправедливы. Почему-то считается, что она имела меньше успех, чем «Четки». Этот сборник появился при еще более грозных обстоятельствах. Транспорт замирал – книгу нельзя было послать даже в Москву, она вся разошлась в Петрограде. Журналы закрывались, газеты тоже. Поэтому в отличие от «Четок» у «Белой стаи» не было шумной прессы. Голод и разруха росли с каждым днем. Как ни странно, ныне все эти обстоятельства не учитываются.
После Октябрьской революции я работала в библиотеке Агрономического института. В 1921 году вышел сборник моих стихов «Подорожник», в 1922 году - книга «Anno Domini».
Примерно с середины 20-х годов я начала очень усердно и с большим интересом заниматься архитектурой старого Петербурга и изучением жизни и творчества Пушкина. Результатом моих пушкинских штудий были три работы – о «Золотом петушке», об «Адольфе» Бенжамена Констана и о «Каменном госте». Все они в свое время были напечатаны.
Работы «Александрина», «Пушкин и Невское взморье», «Пушкин в 1828 году», которыми я занимаюсь почти двадцать последних лет, по-видимому, войдут в книгу «Гибель Пушкина».
С середины 20-х годов мои новые стихи почти перестали печатать, а старые – перепечатывать.
Отечественная война 1941 года застала меня в Ленинграде. В конце сентября, уже во время блокады, я вылетела на самолете в Москву.
До мая 1944 года я жила в Ташкенте, жадно ловила вести о Ленинграде, о фронте. Как и другие поэты, часто выступала в госпиталях, читала стихи раненым бойцам. В Ташкенте я впервые узнала, что такое в палящий жар древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта: в Ташкенте я много и тяжело болела.
В мае 1944 года я прилетела в весеннюю Москву, уже полную радостных надежд и ожидания близкой победы. В июне вернулась в Ленинград.
Страшный призрак, притворяющийся моим городом, так поразил меня, что я описала эту мою с ним встречу в прозе. Тогда же возникли очерки «Три сирени» и «В гостях у смерти» – последнее о чтении стихов на фронте в Териоках. Проза всегда казалась мне и тайной и соблазном. Я с самого начала все знала про стихи – я никогда ничего не знала о прозе. Первый мой опыт все очень хвалили, но я, конечно, не верила. Позвала Зощенку. Он велел кое-что убрать и сказал, что с остальным согласен. Я была рада. Потом, после ареста сына, сожгла вместе со всем архивом.
Меня давно интересовали вопросы художественного перевода. В послевоенные годы я много переводила. Перевожу и сейчас.
В 1962 году я закончила «Поэму без героя», которую писала двадцать два года.
Прошлой зимой, накануне дантовского года, я снова услышала звуки итальянской речи – побывала в Риме и на Сицилии. Весной 1965 года я поехала на родину Шекспира, увидела британское небо и Атлантику, повидалась со старыми друзьями и познакомилась с новыми, еще раз посетила Париж.
Я не переставала писать стихи. Для меня в них – связь моя с временем, с новой жизнью моего народа. Когда я писала их, я жила теми ритмами, которые звучали в героической истории моей страны. Я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных.
1965

Дом Шухардиной

...Этому дому было сто лет в 90-х годах XIX века, и он принадлежал купеческой вдове Евдокии Ивановне Шухардиной. Он стоял на углу Широкой улицы и Безымянного переулка. Старики говорили, что в этом доме «до чугунки», то есть до 1838 года, находился заезжий двор или трактир. Расположение комнат подтверждает это. Дом деревянный, темно-зеленый, с неполным вторым этажом (вроде мезонина). В полуподвале мелочная лавочка с резким звонком в двери и незабываемым запахом этого рода заведений. С другой стороны (на Безымянном), тоже в полуподвале, мастерская сапожника, на вывеске – сапог и надпись: «Сапожник Б. Неволин». Летом в низком открытом окне был виден сам сапожник Б. Неволин за работой. Он в зеленом переднике, с мертвенно-бледным, отекшим лицом запойного пьяницы. Из окна несется зловещая сапожная вонь. Все это могло бы быть превосходным кадром современной кинокартины. Перед домом по Широкой растут прямые складные дубы средних лет; вероятно, они и сейчас живы; изгороди из кустов кротегуса.
Мимо дома примерно каждые полчаса проносится к вокзалу и от вокзала целая процессия экипажей. Там всё: придворные кареты, рысаки богачей, полицмейстер барон Врангель – стоя в санях или пролетке и держащийся за пояс кучера, флигель-адъютантская тройка, просто тройка (почтовая), царскосельские извозчики на «браковках». Автомобилей еще не было.
По Безымянному переулку ездили только гвардейские солдаты (кирасиры и гусары) за мукой в свои провиантские магазины, которые находились тут же, поблизости, но уже за городом. Переулок этот бывал занесен зимой глубоким, чистым, не городским снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, из которых я в раннем детстве лепила корзиночки, роскошной крапивой и великолепными лопухами (об этом я сказала в 40-м году, вспоминая пушкинский «ветхий пук дерев» в стихотворении «Царское Село» 1820 года – «Я лопухи любила и крапиву..»).
По одной стороне этого переулка домов не было, а тянулся, начиная от шухардинского дома, очень ветхий, некрашеный дощатый глухой забор. Вернувшийся осенью того (1905) года из Березок и уже не заставший семьи Горенко в Царском Н.С. Гумилев был очень огорчен, что этот дом перестраивают. Он после говорил мне, что от этого в первый раз в жизни почувствовал, что не всякая перемена к лучшему. Не туда ли он заехал в своем страшном «Заблудившемся трамвае»:
А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон...
Ни Безымянного переулка, ни Широкой улицы давным-давно нет на свете. На этом месте разведен привокзальный парк или сквер.
Весной 1905 года шухардинский дом был продан наследниками Шухардиной, и наша семья переехала в великолепную, как тогда говорили, барскую квартиру на Бульварной улице (дом Соколовского), но, как всегда бывает, тут все и кончилось. Отец «не сошелся характером» с великим князем Александром Михайловичем и подал в отставку, которая, разумеется, была принята. Дети с бонной Моникой были отправлены в Евпаторию. Семья распалась. Через год – 15 июля 1906 года – умерла Инна. Все мы больше никогда не жили вместе.
Напротив (по Широкой) была в первом этаже придворная фотография Ган, а во втором жила семья художника Клевера. Клеверы были не царскоселы, жили очень уединенно и в сплетнях унылого и косного общества никакого участия не принимали. Для характеристики «Города Муз» следует заметить, что царскоселы (включая историографов Голлербаха и Рождественского) даже понятия не имели, что на Малой улице в доме Иванова умер великий русский поэт Тютчев. Не плохо было бы хоть теперь (пишу в 1959 году) назвать эту улицу именем Тютчева.
Дом Анны Ивановны Гумилевой стоял тоже на Малой (63). Но мне не хочется его вспоминать, как Шухардинский дом, и я никогда не вижу его во сне, хотя жила в нем с 1911 до 1916 года, и никогда не перестану благословлять судьбу за то, что не оказалась в нем во время Революции.
Людям моего поколения не грозит печальное возвращение – нам возвращаться некуда... Иногда мне кажется, что можно взять машину и поехать в дни открытия Павловского Вокзала (когда так пустынно и душисто в парках) на те места, где тень безутешная ищет меня, но потом я начинаю понимать, что это невозможно, что не надо врываться (да еще в бензинной жестянке) в хоромы памяти, что я ничего не увижу и только сотру этим то, что так ясно вижу сейчас.

...А иногда по этой самой Широкой от вокзала или к вокзалу проходила похоронная процессия невероятной пышности: хор (мальчики) пел ангельскими голосами, гроба не было видно из-под живой зелени и умирающих на морозе цветов. Несли зажженные фонари, священники кадили, маскированные лошади ступали медленно и торжественно. За гробом шли гвардейские офицеры, всегда чем-то напоминающие брата Вронского, то есть «с пьяными открытыми лицами», и господа в цилиндрах. В каретах, следующих за катафалком, сидели важные старухи с приживалками, как бы ожидающие своей очереди, и все было похоже на описание похорон графини в «Пиковой даме».
И мне (потом, когда я вспоминала эти зрелища) всегда казалось, что они были частью каких-то огромных похорон всего XIX века. Так хоронили в 90-х годах последних младших современников Пушкина. Это зрелище при ослепительном снеге и ярком царскосельском солнце – было великолепно, оно же при тогдашнем желтом свете и густой тьме, которая сочилась отовсюду, бывало страшным и даже как бы инфернальным.
1959

В сущности никто не знает, в какую эпоху он живет. Так и мы не знали в начале 10-х годов, что жили накануне первой европейской войны и Октябрьской революции. Увы!
С конца XIX века (то есть за 60 лет) меньше всего изменилась одежда и больше всего – способы передвижения. Человек (в особенности, бедно одетый) может кое-как надеть костюм и пальто 90-х годов, но выехать в шарабане вместо «Победы» или «Москвича» невозможно.
Мне было десять лет, и мы жили (одну зиму) в доме Дауделя (угол Средней и Леонтьевской в Царском Селе). Живущий где-то поблизости гусарский офицер выезжал на своем красном и дикого вида автомобиле, проезжал квартал или два – затем машина портилась, и извозчик вез ее с позором домой. Тогда никто не верил в возможность автомобильного и тем более воздушного сообщения.
Когда (в прошлом году) ставили в кино горьковскую «Мать», никому не пришло в голову справиться, как в самом деле одевались участницы революционного движения того времени, и нарядили их в парижские модельки 60-х, кажется, годов. Очень интересно было бы посмотреть, как барышня в таком виде пришла бы агитировать рабочих и что бы они ей сказали. Я пробовала протестовать, но Алеша Баталов, который играл Павла, только рукой махнул: «Ну, это вы одна помните!».
Почему я одна?

  Запахи Павловского Вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый – дым от допотопного паровозика, который меня привез, – Тярлево, парк, salon de musigue (который называли «соленый мужик»), второй – натертый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий – земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвертый – резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске (налево), потом сигары и жирная пища из ресторана. А еще призрак Настасьи Филипповны. Царское – всегда будни, потому что дома, Павловск – всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко от дома. И Розовый павильон (Pavilion de roses). Я как Птишоз с его женским монастырем, в который превратился его рай, его бумажная фабрика. Херсонес (куда я всю жизнь возвращаюсь) – запретная зона. Слепнева, Царского и Павловска – нет. Страннее всего, что я почти все это знала, когда росла там*.
Париж как-то чудом уцелел, но туда не пускают. В Фонтанный Дом тоже не пускают, а я там жила 35 лет.
________
* В юности я говорила, что не могу понять, как люди жили во время войны и террора.

Для памяти

Считаю не только уместным, но и существенно важным возвращение к 1946 году и роли Сталина в постановлении 14 августа. Об этом в печати еще никто не говорил. Мне кажется удачной находкой сопоставление того, что говорилось о Зощенко и Ахматовой, с тем, что говорили о Черчилле. Абсолютно невозможно приводить дословные цитаты из Жданова, переносящие нас в атмосферу скандала в коммунальной квартире. С одной стороны, новая молодежь (послесталинская) этого не помнит, и нечего ее этому учить, а не читавшие мои книги мещане до сих пор говорят «альковные стихи Ахматовой» (по Жданову) – не надо разогревать им их любимое блюдо. Здесь совершенно неуместен объективный тон и цитирование, должно чувствоваться негодование автора [что-нибудь вроде: «мы отказываемся верить нашим глазам», «невозможно объяснить, почему о женщине-поэте, никогда не написавшей ни одного эротического стиха...»] по поводу того, что некто, считающий себя критиком, пишет непристойности. Ругательные статьи были не только в «Культуре и жизни» (Александровский централ), но и во всей центральной и периферийной прессе – четырехзначное число в течение многих лет. И все это в течение многих лет давали нашей молодежи как назидание. Это был экзаменационный билет во всех вузах страны.
Зощенко и Ахматова были исключены из Союза писателей, то есть обречены на голод.

  После постановления 1946 года занималась темой «Пушкин и Достоевский» и «Гибель Пушкина». Тема первая огромна. Материала бездна. Сначала я просто теряла голову, сама не верила себе. Ирина Николаевна Томашевская всегда говорит, что это лучшее из всего, что я сделала. (Сожгла со всем архивом, когда Леву взяли 6 ноября 1949 г.).

  Все места, где я росла и жила в юности, больше не существуют: Царское Село, Севастополь, Киев, Слепнево, Гунгенбург (Усть-Нарова).
Уцелели: Херсонес (потому что он вечный), Париж – по чьему-то недосмотру и Петербург – Ленинград, чтобы было, где преклонить голову. Приютившая то, что осталось от меня в 1950 году, Москва была доброй обителью для моего почти посмертного существования.
1963

Слепнево

Я носила тогда зеленое малахитовое ожерелье и чепчик из тонких кружев. В моей комнате (на север) висела большая икона - Христос в темнице. Узкий диван был таким твердым, что я просыпалась ночью и долго сидела, чтобы отдохнуть... Над диваном висел небольшой портрет Николая I не как у снобов в Петербурге почти как экзотика, а просто, сериозно по-Онегински («Царей портреты на стене»). Было ли в комнате зеркало - не знаю, забыла. В шкафу остатки старой библиотеки, даже «Северные цветы», и барон Брамбеус, и Руссо. Там я встретила войну 1914 года, там провела последнее лето (1917).
...Пристяжная косила глазом и классически выгибала шею. Стихи шли легкой свободной поступью. Я ждала письма, которое так и не пришло - никогда не пришло. Я часто видела это письмо во сне; я разрывала конверт, но оно или написано на непонятном языке, или я слепну...
Бабы выходили в поле на работу в домотканых сарафанах, и тогда старухи и топорные девки казались стройнее античных статуй.
В 1911 году я приехала в Слепнёво прямо из Парижа, и горбатая прислужница в дамской комнате на вокзале в Бежецке, которая веками знала всех в Слепневе, отказалась признать меня барыней и сказала кому-то: «К Слепневским господам хранцуженка приехала», а земский начальник Иван Яковлевич Дерин - очкастый и бородатый увалень, когда оказался моим соседом за столом и умирал от смущенья, не нашел ничего лучшего, чем спросить меня: «Вам, наверно, здесь очень холодно после Египта?».  Дело в том, что он слышал, как тамошняя молодежь за сказочную мою худобу и (как им тогда казалось) таинственность называли меня знаменитой лондонской мумией, которая всем приносит несчастье.
Николай Степанович не выносил Слепнева. Зевал, скучал, уезжал в невыясненном направлении. Писал: «такая скучная не золотая старина» и наполнял альбом Кузьминых-Караваевых посредственными стихами. Но, однако, что-то понял и чему-то научился.
Я не каталась верхом и не играла в теннис, а я только собирала грибы в обоих слепневских садах, а за плечами еще пылал Париж в каком-то последнем закате (1911)...
Один раз я была в Слепневе зимой. Это было великолепно. Все как-то вдвинулось в девятнадцатый век, чуть не в пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазные снега. Там я встретила 1917 год. После угрюмого военного Севастополя, где я задыхалась от астмы и мерзла в холодной наемной комнате, мне казалось, что я попала в какую-то обетованную страну. А в Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революции, которая была назначена на 20 января (в этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: «В день Русской Революции». Другой рисунок (сохранившийся) он надписал: «Солдатке Гумилевой от чертежника Альтмана»).

***
Слепнево для меня как арка в архитектуре... сначала маленькая, потом все больше и больше и наконец - полная свобода (это если выходить).

О Гумилеве
Чужое небо

Стихи из «Ч<ужого> неба», ко мне обращенные, несмотря на всю их мрачность, уже путь к освобождению, кот<орое>, по мнению некоторых лиц, никогда не было полным, но предположим, что было. После «Ямбов» я ни на что не претендую. Но и в «Чуж<ом> небе» я не одна.
Цикл стихов Маше - просто стихи из ее альбома, там же какая-то лесбийская дама (не то В.Яровая, не то Паллада), потом (уже в 14 г.) Таня Адамович, М.Левберг, Тумповская, Лариса Рейснер, А.Энгельгардт. На ком-то он собирался жениться (Рейснер), на ком-то женился (Энгельгардт), по кому-то сходил с ума («Синяя звезда»), с кем-то ходил в мебл<ированные> комнаты (Ира?), с кем-то без особой надобности заводил милые романы (Дмитр<иева> и Лиза К<узьмина>-К<араваева>), а от бедной милой Ольги Николаевны Высотской даже родил сына Ореста (13 г.). Все это не имело ко мне решительно никакого отношения. Делать из меня ревнивую жену в 10-х годах очень смешно и очень глупо*.
<Весна 1963>
______________
*но так как я привыкла доходить до корня вещей, - мне стало ясно, что старушкам в эмиграции очень захотелось, чтобы к ним ревновала Ахматова своего мужа, что они были как минимум m-mes Виже Лебрен, Адерины Патти, Лины Кавальери, m-me de Сталь и m-me Рекамье. Это несомненно их священное право, но лучше пусть они теснятся вокруг книг Н<иколая> С<тепановича> и выбирают, кому вершки, кому корешки, и оставят меня в покое. Обо всем, что я написала в этой тетради, они не имели представления. Ни Гумилев, ни я не разглашали подробности наших отношений, эти дамы (и кавалеры) застали нас в совершенно иной (завершит<ельной>) стадии, они и не подозревали и до сих пор не подозревают о трагических годах 05-09, о том, сколько раз я разрушала наши отношения и отрекалась от него, сколько раз он, по секрету от родных, заняв деньги у ростовщика, приезжал, чтобы видеть меня (в Киев <в> 1907 <г>, на дачу Шмидта летом 07 <г> возле Херсонеса, в Севастополь, в Люстдорф <в> 1909 под Одессой, опять в Киев), как в Париже через весь город ездил взглянуть на дощечку - Boulevard Sebastopol, пот<ому> что я жила в Севастополе, как он не мог слушать музыку, потому что она напоминала ему обо мне, как он ревновал, причем, чтобы доказать его ревность по стихам, не надо пускаться на такие мелкие хитрости, как Мако (стр...), кот<орый> цитирует вторую и третью строфы (цитата) и опускает первую:
Муж хлестал меня узорчатым
Вдвое сложенным ремнем.
Для тебя в окошке створчатом
Я всю ночь сижу с огнем -
Из которой следует, что ревность героини обращена отнюдь не к мужу, если уж стихи обо мне. Хотя очевидно, никакой муж и т.д., и никого я не ждала до зари. Как, наконец, получив после длительного молчания мое самое обыкновенное письмо, ответил, что он окончательно понял, что все на сввете его интересует постольку, поскольку это имеет отношение ко мне, как из моей брошки (голова и крылья орла) он сделал одно из своих самых значительных стихотворений, как от обиды и ревности ездил топиться в Трувилль и в ответ на мою испуганную телеграм<му> ответил так: «Viverai toujours» (+), как он рассказывал Ал<ексею> Толстому, что из-за меня травился на fortifications (++) (это было записано со слов Толстого).
+ Поживу еще (фр.)
++ Укреплениях (фр.)

Уже когда в начале 20-х годов я руководила сборами воспоминаний о Н<иколае> С<тепановиче>, я называла эти и еще очень многие женские имена, не для сплетен, разумеется, а для того чтобы указать, к кому что относится.
Ошибка современных зарубежных литературоведов заключается главным образов в том, что они <видят> автобиографию только в «Ямбах». После «Ямбов» Гумилев вспоминает о своем молодом бреде два раза. I. «Эзбекие» (1918 г. в Париже, когда он переживал очень глубокое чувство к «Синей звезде»). (Цитата.) II. «Память» - тут он прямо всеми словами говорит, что он повесил вывеску поэта/над дверьми в мой одинокий дом», т.е. оттуда пошли стихи.

* * *
В августе 1911 г. Н<иколай> С<тепанович> и я поехали из Слепнева в Москву. В ресторане «Метрополя» завтракали с С.А.Поляковым (издателем «Весов»). Он подробнейшим образом объяснял нам, отчего он закрыл «Весы», что очень огорчало Гумилева. Оказывается, дело было в том, что тогдашняя молодежь пошла не за Брюсовым, а за Белым, и тогда Брюсов решил, что «Весам» не быть. Потом у нас в гостинице был сам Белый. Брал у Г<умилева> стихи в альманах «Мусагет».
<май 1963>

* * *
Я совершила по этой поэзии долгий и страшный путь и со светильником и в полной темноте, с уверенностью лунатика шагая по самому краю. Сама я об этом не писала ни тогда, ни потом. Кроме двух стихотворений - одно [из них] даже напечатано*, но описанию домашних ночных страхов царск<осельского> дома посвящена одна из семи «Ленинградских элегий» - 1921 г. («В том доме было очень страшно жить...»).
Я знаю главные темы Гумилева. И главное - его тайнопись.
В последнем издании Струве отдал его на растерзание двум людям, из которых один его не понимал (Брюсов), а другой (Вяч<еслав> И<ванов>) - ненавидел.
Мне говорят, что его (Гл<еба> Струве) надо простить, потому что он ничего не знает. Я тоже многого не знаю, но в таких случаях избегаю издавать непонятный мне материал. Писать про мать сына Гумилева Ореста, ныне здравствующую (О.Н.Высотскую), что «не удалось выяснить, кто это», считать женой Анненского жену его сына (Кривича) Наталию Владимировну, рожд<енную> фон Штейн, сообщать, что адмирал Немитц был расстрелян вскоре после Гумилева**, и этим препятствовать выходу стихов Н<иколая> С<тепановича> на родине, жалеть, что нет воспоминаний Волошина и Кузмина, называя их друзьями, в то время как они были лютые враги, приводить впечатления 8-лет<него> Оцупа о внешности Г<умилева>, верить трем дементным старухам (А.А.Гумилевой, В.А.Неведомской, И.Одоевцевой), все забывшим, всем мощно опошляющим и еще сводящим какие-то свои темные счеты - все это едва ли достойное занятие, когда дело идет о творчестве и жизни большого поэта и человека сложного и исключительного.
____________
* «И когда друг друга проклинали» и «Пришли и сказали: «Умер твой брат».
** Недавно мы чествовали 83-летие первого советского адмирала Немитца. (см. «Литературная Россия», 1963, N.) - прим. Анны Ахматовой.

Но, конечно, Гл<ебу> Струве еще далеко до озарений 83-л<етнего> Маковского, о которых придется говорить отдельно.
Петербурге Маковского никто никогда не принимал всерьез. Его называли и «моль в перчатках». Таким он и остался, приобретя в эмиграции все, что полагалось там приобрести*. Кроме того, он, по-видимому, попал в какой-то специфический слепневский кружок (Митя Караваев - pere Dm, Дима Бушен, Вера Неведомская, Оля Оболенская), прямо хоть в Дубровку к Ермоловым ехать на именины, но они не поехали в Дубровку, а занялись на досуге пустыми и зловредными сплетнями о людях, которые уже не могли защитить себя - о Гумилеве и обо мне. В начале этого очерка я привожу ряд доказательств, теперь прошу читателя самого судить.
Поступить так толкают меня не личные соображения, а уважен<ие> к памяти так страшно погибшего поэта. Отсечение его корней или неверное толкование истоков творчества никогда не помогло понять и его расцвет.
9 мая. День победы
__________
* Надо думать, что у старика (С.К.М<аковского>) в эмиграции были очень жестокие враги, которые так беспощадно расправились с ним. Выдумка про мою ревность совершенно бесподобна. У Масо или не было моих книг, или он не удосужился их перечитать. А там ведь все написано. (Напр<имер>: «Я плакала и каялась...», «Муж хлестал меня узорчатым».) Про первое из этих стихотворений (1911 г.) Н<иколай> С<тепанович> довольно язвительно сказал: «Ты пишешь по образцу украинской песни:

Сама же наливала
Ой, ой, ой, ой...
Сама же выпивала
Ой, Боже мой.

Но все-таки ему принадлежат «бродячие строчки»:

Ты - победительница жизни,
И я товарищ вольный твой (10-е годы).

И напечатанные во время войны:

И ведаю, что обо мне, далеком,
Звучит Ахматовой сиренный стих.

Бесконечное жениховство Н<иколая> С<тепановича> и мои столь же бесконечные отказы наконец утомили даже мою кроткую маму, и она сказала мне с упреком: «Невеста неневестная», что показалось мне кощунством. Почти каждая наша встреча кончалась моим отказом выйти за него замуж. А «papa Maco» пишет: «Он не торопился жениться». Нет, Серг<ей> Конс<тантинович>, он очень торопился.
** Сиренный стих из Вил<она> баллады о дамах... «Au voix de sirene». - прим. Анны Ахматовой.

Pазъяснение одного недоразумения

Теперь настает очередь Маковского. Сейчас прочла у Др<айвера>, что они, Маковские, почему<-то> стали моими конфид<ентами>, и против воли Гумилева. Сер<гей> Конст<антинович> напечатал мои стихи в «Аполлоне» (1911). Я не позволю оскорблять трагическую тень поэта нелепой и шутовской болтовней, и да будет стыдно тем, кто напечатал этот вздор.
Вначале я действительно писала очень беспомощные стихи, что Н<иколай> С<тепанович> и не думал от меня скрывать. Он действительно советовал мне заняться каким-нибудь другим видом искусства, напр<имер>, танцами ("ты такая гибкая".) Осенью 191 г. Гум<илев> уехал в Аддис-Абебу. Я осталась одна в гумилевском доме (Бульварная, д<ом> Георгиевского), как всегда, много читала, часто ездила в Петербург (главным образом, к Вале Срезневской, тогда еще Тюльпановой), побывала и у мамы в Киеве, и сходила с ума от "Кипарисового ларца". Стихи шли ровной волной, до этого ничего похожего не было. Я искала, находила, теряла. Чувствовала (довольно смутно), что начинает удаваться. А тут и хвалить начали. А вы знаете, как умели хвалить на Парнасе серебряного века! На эти бешеные и бесстыдные похвалы я довольно кокетливо отвечала: «А вот моему мужу не нравится». Это запоминали, раздували, наконец, это попало в чьи-то мемуары, а через полв<ека> из этого возникла гадкая злая сплетня, преследующая «благородную цель» - изобразить Гумилева не то низким завистником, не то человеком, ничего не понимающим в поэзии. «Башня» ликовала...
25 марта 1911 г. (Благовещенье ст<арого> стиля) Гумилев вернулся из своего путешествия в Африку (Аддис-Абеба). В нашей первой беседе он, между прочим, спросил меня: «А стихи ты писала?» я, тайно ликуя, ответила: «Да». Он попросил почитать, прослушал несколько стихотворений и сказал: «Ты поэт - надо делать книгу». Вскоре были стихи в «Аполлоне» (1911, N 4.)...
Вернувшись в Царское Село, Коля написал мне два акростиха (они в моем альбоме) - «Ангел лег у края небосклона» и «Аддис-Абеба - город роз». В те же дни он сочинил за моим столиком «Из города Киева» - полушутка, полустрашная правда. Снова признанье своего бессилья в нашей вечной борьбе, о котором столько говорится в прошлых стихах (... «И оставался хром, как Иаков»). Я сечас записала про акростихи, потому что, кажется, забыла показать их Аманде и даже не помню, датированы ли они в моем альбоме. Замечание, что Гумилеву разонравились мои стихи, вызывает некоторое недоумение.
По тогдашним правилам поведения ему совсем не подобало печатно хвалить стихи своей жены. Это теперь Арагон всех растлил, да и я бы этого не потерпела*. Довольно того, что он сочуственно отозвался о «Четках» (1914, «Ап<оллон>», N...).
<апрель 1965>
_____________
*Однако, в ненапечат<анн>ом письме в издании Г.Иван<ова> писем [кажется] есть мое имя. Там Гум<илев> поругивает Жоржика, а тот счел за благо оздержаться от включения его в редак<тированный> им сборник.

Тринадцатая осень века, т.е., как оказалось потом, последняя мирная, памятна мне по многим причинам, о которых здесь не следует говорить, но кроме всего я готовила к печати мой второй сборник - «Четки» и, как всегда, жила в Царском Селе. В это время я позировала Анне Михайловне Зельмановой - Чудовской, часто ездила в Петербург и оставалась ночевать «на тучке».
Гум<илев> приехал домой только утром. Он всю ночь играл в карты и, что с <ним> никогда не случалось, был в выигрыше. Привез всем подарки: Леве - игрушку, Анне Ивановне - фарфор<овую> безделуш<ку>, мне - желтую восточную шаль. У меня каждый день был озноб (t.b.c.), и я была рада шали. Это ее Блок обозвал испанской, Альтман на портрете сделал шаль шелковой, а женская «молодежь тогдашних дней» сочла для себя обязательной модой. Подробно изображена эта шаль на плохом портрете Ольги Людвиговны Кард<овской>.
<апрель 1965>
Как всегда бывало в моей жизни, случилось то, чего я больше всего боялась. Бульварные, подтасованные, продажные и просто глупые мемуары попали в научные работы. Первый попался на эту удочку Бруно Карневали (Падуанский сборник - предисловие), но он сравнительно легко отделался.
Второй жертвой стал С.Драйвер. Его случай тяжелее. Из-за этого вся работа не может приобрести нужный тон. Вначале он говорит, что его объект - легендарен, а затем подробно рассказывает, как какую-то унылую молчаливую женщину постепенно бросает ее совершенно несимпатичный муж...
С 1904 г. по 1910 (начная с «Русалки») можно проследить наши отношения, зафиксированные в «Трудах и днях» и абсолютно неизвестные «мемуаристкам» типа Неведомской и А.А.Гумилевой, и вообще моим биографам.
Нельзя просто сказать - напечатал «Ром<антические> цветы» и посвятил их Ахматовой и ... точка, в то время как это почти поэтизирован<ная> история его любви (ей же посвяще<ны> «Радости земной любви»), его отчаяния, его ревности... (см. А.Н.Т<олстой> о самоуб<ийстве>).
Тема музыкально растет, вытекает в «Жемчугах» и расплавляется в «Чужом небе». А Вера Алексеевна усмотрела «И тая в глазах злое торжество», а здесь и [покоритель] заклинатель (заветная тема покорения природы), и тот, кто говорит: «Зверь тот свернулся у вашей кроват». Она хихикает от колдуньи «Из г<орода> Киева», не понимая, что в то же время (1911 г.) написаны «Она» и «Нет тебя» (1910. Париж).
(На его путеш<ествия> можно пожертвовать один абзац (о том, куда я ездила, нет ни слова, напр<имер>, в Париж в 1911 г., в Киев - к маме много раз, в Крым (юго-зап<адный>) в 1916.
Советую вместо кусков перепутан<ной> биографии Г<умилева> написать самым подробнейшим образом, каким он был для молодежи и даже <в> 30-е годы, и удивительно, что поэт, влиявш<ий> на целые поколения после своей смерти, не оказал ни малейшего влияния на девочку, которая была с ним рядом и к которой он был привязан так долго огромной трагической любовью ( а м.б., именно поэтому). Это сократит работу преписывания Струве и придаст неожид<анный> интерес, да еще покажет, какой заряд творческ<ой> энергии был заложен в эту душу. Вот эта тема, над которой стоит поработать, но не стоит походя называть Гумилева учеником Брюсова и подражателем Леконт де Лиля и Эредиа. Это неверно, тысячу раз сказано, затрогано такими ручками! Дешево, вульгарно и к теме дис<сертации> (Ах<матова>) не имеет никакого отношения. Лучше скажем, что Г<умилев> поэт еще непрочитанный и человек еще не понятый. Теперь уже кто-то начинает догадываться, что автор «Огн<енного> стола» был визионер, пророк, фантаст. Его бешеное влияние на современную молодежь (в то время как Брюсов хуже, чем забыт).
<...>
Иначе при первом прикосновении к биогр<афии> Г<умилева> живых рук все мгновенно превратится в кучу зловонного мусора. Нап<ример>, новелла Неведомской о «Сельском цирке» или ее наглое улюлюканье по поводу его неумения ездить верхом. Во-первых, это не имеет ни малейшего отношения к теме дис<сертации>, т.е. <к> Ахматовой, во вторых, так, вероятно, было в 1912 г. (послед<нее> слепневское лето Гумилева), и поэту вовсе необязательно быть жокеем, а кроме того, надо думать, что этому искусству Г<умилев> все же несколько подучился через два года в маршевом эскадроне лейб-гвардии уланского полка, в деревне Наволоки около Новгорода (куда я к нему ездила), потому что второй Георгий он получил за нечто, совершенное в строю, и дни и ночи проводил в седле. Даже дома во сне страшным голосом кричал: "По коням". Можно себе представить,что ему снилось.
Мой совет: убрать какую-то побочную ублюдочную биографию Г<умилева>, заменить ее моей (по возможности). М.б., даже стоит дождться опуса Хейт - Левенсон, кот<орый> должен дать гигантский материал, кот<орый> с легкостью уничтожит работу С.Драйвера, бред Маковского, вранье Г.Иванова и мещанские сплетни старушек. Им и в голову не приходит, что никакой seclusion after the «tragic events»* не было. Печатались стихи всюду и книги. Стала членом Правления Дом<а> иск<усств> и Дома лит<ераторов>. Наоборот, я именно тогда и возникла (выступления, журналы, альманахи), потому что рассталась с Вл<адимиром> Каз<имировичем> Ш<илейко>. Это он, одержимый своей сатанической ревностью, не пускал меня нникуда. Я оставила его навсегда весной 1921 и летом написала большой цикл стихов («Путник милый» - «Заплаканная осень» 15 сент<ября>), из кот<орых> возник сборник «Anno Domini».
Не скажу, чтобы было особенно приятно видеть себя и Колю глазами мелкого жулика Г.Иванова, абсолютно впавшего в детство, [но почему-то] злобствующего, умираюшего от зависти С.Маковского и убогих и мещанских сплетниц, вроде Веры Неведомской (с кот<орой> Гум<илев> был мельком в связ<и>), и А.А. Гумилевой-Фрейгант, с которой Коля слова не сказал. (Когда Митя шел на войну, А<нна> А<ндреевна> потребовала у него завещание в ее пользу (?!). Коля сказал: "Я не хочу, чтобы мамины деньги (братья были не деленные) Аня употребила на устройство публ<ичного> дома".
___________
*уединение после трагических событий (англ.)

Кроме всего прочего, все эти персонажи были совершенно чужды нашей жизни, ничего в ней не понимали, хотят заработать на этом деле какие-то деньги или имя.
Критика источников в современном литературоведении - насущная задача (знаю по пушкиноведению).
Одна зависть - самая слепотствующая из страстей, какие ее деяния, страшно подумать!
Надо сказать, что С.Драйвер попал во все подставленные ему западни - не пропустил ни одной. Нигде не усомнился - поверил всем.

К библиографии тоже стоит отнестись иначе. Напр<имер>, Шагинян - только дневник (1923), а что она писала раньше!
А я, наконец, не согласна! Я не хочу, чтобы мне подсовывали какую-то чужую и мне отвратительную жизнь и старались уверить меня, что я ее прожила, а она просто - плод воображения 5-6 каких-то подозрительных личностей (в основном выживших из ума).

А еще, милый Сэм, нельзя говорить, что меня взрастили какие-то «петерб<ургские> салоны», между тем как я попала в эти салоны со стихами, которые создали мою известность. (Стихи зимы 1910 - 1911 г.)
<...>
Меня не печатали 25 лет. (С 25 до 40 и с 46 по 56). Это отнюдь не значит, что я не писала 25 лет. Во второй антракт я писала «Поэму без Героя», в первый - «Реквием» (1935 - 1940), «Русский трианон» (уцелели отрывки) и ряд не самых моих дурных стихотворений. Вы говорите, что кончаете 22 годом. Добро вам, но «Лотова жена» и «Муза» - 1924, «Последний тост» - 1934 и т.д., и «Если плещется», 1 дек<абря> 1928 г.
Всем, что я сегодня (18 мая 1965, Комарово) здесь пишу, я меньше всего хочу оправдаться. Я, может быть, скажу о себе нечто во много раз худшее, чем все они, но это будет по крайней мере — правда.
Нашу переписку (сотни писем и десятки tel) мы сожгли, когда женились, уже понимая, что это не должно существовать.
На фото надпись из «Fleurs du Mal»*:

Mais brule par l'amour du beau
Je n'aurai pas l'honneur sublime
De donner mon nom a l'abime
Qui me servira de tombeau.
(«La plainte d'un Icare»**)

Надпись на этой книге:
«Лебедю из лебедей - путь к его озеру».
Посвящение мне, А.А.Гор<енко> - «Русалки», 1903. Автограф, каким-то чудом уцелевший у меня, - могу прислать вам фото, так же как надпись на парижских «Романтических цветах». Мой экземпляр на papier japon*** или что-то в этом роде - единственный в мире.
Вот и все. Подумайте - нет ни обиженной талантливой девочки, ни мужа- тирана, ни конфидента — Маковского.
О моей роли в зарождении акмеизма здесь говорить неуместно.
<18 мая 1965>
_____________
* Цветы зла (фр.), назв. книги стихов Ш. Бодлера.
**
В мечту влюбленный, я сгорю,
Повергнут в бездну взмахом крылий,
Но имя славного могиле,
Как ты, Икар, не подарю!
(«Жалоба Икара»)
*** Японская бумага (англ.).

Для Аманды. <...> Взять цитату из письма Гум<илева> к Сол<огубу> (с фронта).
Во-первых, там находим растроение себя, столь характерное для Гумилева: поэт - воин - путешественник, причем он явно отдает предпочтение двум последним. Ср<авнить> одно из [последних] поздних и замечательнейших стихотворений Г<умилева> «Память» (цитаты), а также его парижский портрет-триптих. (Гончарова). А еще в 13 г. «Пятистоп<ные> ямбы», где то же построение.
Во-вторых, в этом письме Гумилев совершенно недвусмысленно говорит о своей горькой литературной судьбе. Добро Глебу Струве утверждать, что Г<умилев> прославился после «Жемчугов» (1910) и его (Шлебины) товарищи по ком<мерческому> училищу зачитывались «Капитанами». Сам поэт прекрасно знал, что такое лит<ературный> успех и еще лучше знал, что успеха не имел. В 1918 г. он писал Лоз<инскому> из Лонд<она>, чтобы тот купил его книги (кажется, «Чуж<ое> небо», П., 1912) и послал ему, уверенный, что их можно достать в любой кн<ижной> лавке.
И не только от несчастной любви (как мы видели выше), но и от литературных неудач и огорчений Гумилев лечился путешествиями.
К сожалению, даже такие явные вещи недоступны для наших исследователей, а все-таки, когда пишешь о стихах, следует заниматься и столь элементарным их подтекстом, а не только тупо повторять, что Г<умиле>в - ученик Брюсова и подражатель де Лиля и Эредиа. Дело в том, что и поэзия, и любовь были для Гумилева всегда трагедией. Оттого и «Волшебная скрипка» перерастает в «Гондлу». Оттого и бесчисленное количество любовных стихов кончается гибелью (почти все «Ром<антические> цветы»), а война была для него эпосом, Гомером, и когда он шел в тюрьму, то взял с собой «Илиаду». А путешествия были вообще превыше всего и лекарством от всех недугов («Эзбекие», цитата). И все же и в них он как будто теряет веру (временно, конечно). Сколько раз он говорил мне о той «золотой двери», которая должна открыться перед ним где-то в недрах его блужданий, а когда вернулся в 1913 <году>, признался, что «золотой двери» нет. (См. «Пятист<опные> ямбы»). Это было страшным ударом для него.

Примечание № 2
Он так любил «У самого моря», что просил меня посвятить ему эту поэму.
Примечание № 3
Могло бы называться - «На ком женился Гумилев» или «За кого вышла замуж Ахматова».
. . .
По мнению одних (D.D.Di Sarra) - модная петербургск<ая> поэтесса, хозяйка ввеликолепного салона на Фонтанке, вышла замуж в 1910 <году> за путешественника, поэта и искусного организатора литературных групп. (См. Мочульск<ий> «Андрей Белый».) По мнению других (Глеб Струве), уже знаменитый после «Жемчугов» Н.Гумилев женился в Киеве на дочери отс<тавного> инж<енера>-мех<аника> флота А.Горенко. Еще: Гум<илев>, глава акм<еистов>, открывает Ахм<атову> (нем<ецкая > цитата). (И такое приходится читать чуть не каждый день*.) Некоторые прибавляют: которую он встречал [уже] еще в Царском Селе.
____________
*...del salotto letterario ch'essa teneva sulla Fontanka a Pietroburgo … a veva sposato nel 1910 N.G. que eccelleva come viaggiatore fantastico come poeta ed abite organisatore di gruppi letterari*. - прим. Анны Ахматовой.
...литературного салона (кружка), находившегося на Фонтанке в Петербурге... Женились в 1910. Н<иколай> Г<умилев> был знаменит как фантастический путешественник, как поэт и как основатель литературной группы (направления) (итал.).

Разумеется, из этих двух страниц, которые я написала сегодня, можно сделать не очень тонкую книжку, но это я предоставляю другим, напр<имер>, авторам диссертаций о Гумилеве, кот<орые> до сих пор пробавляются разговорами об ученичестве у Брюсова и подража<нии> Леконт де Лилю и Эредиа.
И где это они видели, чтобы поэт с таким плачевным прошлым стал автором «Памяти», «Шестого чувства» и «Заблудившегося трамвая», тончайшим ценителем стихов («Письма о русской поэзии») и неизменным best seller'ом, т<о> е<сть> его книги стоят дороже всех остальных книг, их труднее всего достать. И дело вовсе не в том, что он запрещен -мало ли кто запрещен. По моему глубокому убеждению, Г<умилев> поэт еще не прочитанный и по какому-то странному недоразум<ению> оставшийся автором «Капитанов» (1909 г.), которых он сам, к слову сказать, - ненавидел.

Разочарование в войне Г<умилев> тоже перенес, и очень горькое:

Для чего безобразные трупы
На лугах венценосной весны.
(«Гондла», 1916)

Но потом (1921) он любил вспомина<ть> себя солдатом:
И святой Георгий тронул дважды
Пулею нетронутую грудь.
(«Память»)
И в «Пятистопных <ямбах>» и в «Памяти» последнюю полную гармонию несет только религия. (Цитаты.)

Амедео Модильяни

Я очень верю тем, кто описывает его не таким, каким я его знала, и вот почему. Во-первых, я могла знать только какую-то одну сторону его сущности (сияющую) - ведь я просто была чужая, вероятно, в свою очередь, не очень понятная двадцатилетняя женщина, иностранка; во-вторых, я сама заметила в нем большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся.
В 10-м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне. Что он сочинял стихи, он мне не сказал.
Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «Передача мыслей...» Часто говорил: «Это можете только вы».
Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его - очень короткой, моей - очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый, легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак. Он был совсем не похож ни на кого на свете. Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания.
Жил он тогда (в 1911 году) в тупикe Фальгьера. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом.
Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества. Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки. Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах. Очевидной подруги жизни у него тогда не было. Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюбленности (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа.
В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской, в пустынном тупике был слышен звук его молоточка. Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины (как мне теперь кажется - от пола до потолка). Воспроизведения их я не видела - уцелели ли они? Скульптуру свою он называл вещью - она была выставлена, кажется, у «Независимых» в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на нее, но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография с этой вещи.
В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют негритянским периодом.
Он говорил: «Драгоценности должны быть дикарскими» (по поводу моих африканских бус) и рисовал меня в них. Водил меня смотреть cтарый Париж за Пантеоном ночью при луне. Хорошо знал город, но все-таки мы один раз заблудились. Он сказал: «Я забыл, что посередине находится остров». Это он показал мне настоящий Париж.
По поводу Венеры Милосской говорил, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях.
В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал cтарый дворец в итальянском вкусе, а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи.
Я читала в какой-то американской монографии, что, вероятно, большое влияние на Модильяни оказала Беатриса X., та самая, которая называет его жемчужина и поросенок. Могу и считаю необходимым засвидетельствовать, что ровно таким же просвещенным Модильяни был уже задолго до знакомства с Беатрисой X., т. е. в 10-м году. И едва ли дама, которая называет великого художника поросенком, может кого-нибудь просветить.
Люди старше нас показывали, по какой аллее Люксембургского сада Верлен, с оравой почитателей, из «своего кафе», где он ежедневно витийствовал, шел в «свой ресторан» обедать. Но в 1911 году по этой аллее шел не Верлен, а высокий господин в безукоризненном сюртуке, в цилиндре, с ленточкой Почетного легиона, - а соседи шептались: «Анри де Ренье!»
Для нас обоих это имя никак не звучало. Об Ана-толе Франсе Модильяни (как, впрочем, и другие просвещенные парижане) не хотел и слышать. Радовался, что и я его тоже не любила. А Верлен в Люксембургском саду существовал только в виде памятника, который был открыт в том же году. Да, про Гюго Модильяни просто сказал: «А Гюго выскопарен?».

Как-то раз мы, вероятно, плохо сговорились, и я зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла.
Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объяснила, как было дело. «Не может быть, - они так красиво лежали...».
Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами.
То, чем был тогда Париж, уже в начале двадцатых годов называлось старый Париж или довоенный Париж. Еще во множестве процветали фиакры. У кучеров были свои кабачки, которые назывались «Встреча кучеров», и еще живы были мои молодые современники, вскоре погибшие на Марне и под Верденом. Все левые художники, кроме Модильяни, были признаны. Пикассо был столь же знаменит, как сегодня, но тогда говорили «Пикассо и Брак». Ида Рубинштейн играла Шехерезаду, становились изящной традицией Дягилевский русский балет (Стравинский, Нижинский, Павлова, Карсавина, Бакст).
Мы знаем теперь, что судьба Стравинского тоже не осталась прикованной к десятым годам, что творчество его стало высшим музыкальным выражением духа XX века. Тогда мы этого еще не знали. 20 июня 1910 года была поставлена «Жар-птица». 13 июня 1911 года Фокин поставил у Дягилева «Петрушку».
Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была еще не совсем закончена (бульвар Raspail). Вернер, друг Эдиссона, показал мне в кабачоке Пантеон два стола и сказал: «А это ваши социал-демократы - тут большевики, а там - меньшевики. Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны (jupes-culottes), то почти пеленали ноги (jupes-entravues). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию.
Рене Гиль проповедовал «научную поэзию», и его так называемые ученики с превеликой неохотой посещали мэтра.
Католическая церковь канонизировала Жанну д'Арк.
Et Jehanne, la bonne Lorraine,
Qu'Anglois brulиrent a Rouen…
Я вспомнила эти строки бессмертной баллады, глядя на статуэтки новой святой. Они были весьма сомнительного вкуса, и их начали продавать в лавочках церковной утвари.
Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки (например, в «Аполлоне» 1911 г.). Над «аполлоновской» живописью («Мир искусства») Модильяни откровенно смеялся.
Mеня поразило, как Модильяни нашел красивым одного заведомо некрасивого человека и очень настаивал на этом. Я уже тогда подумала: он, наверно, видит все не так, как мы.
Во всяком случае, то, что в Париже называют модой, украшая это слово роскошными эпитетами, Модильяни не замечал вовсе.
Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, - эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы Революции. Уцелел тот, в котором меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие «ню»...
Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафорга, Малларме, Бодлера.
Данте он мне никогда не читал. Быть может, потому, что я тогда еще не знала итальянского языка.
Как-то раз сказал: «Я забыл Вам сказать, что я – еврей». Что он родом из-под Ливорно - сказал сразу, и что ему двадцать четыре года, а было ему - двадцать шесть.
Говорил, что его интересовали авиаторы (по-теперешнему - летчики), но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?).
В это время ранние, легкие и, как всякому известно, похожие на этажерки, аэропланы кружились над моей ржавой и кривоватой современницей (1889) - Эйфелевой башней.
Она казалась мне похожей на гигантский подсвечник, забытый великаном среди столицы карликов. Но это уже нечто гулливеровское.
Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливало в качестве неизвестного молодого человека еще не взошедшее светило - Чарли Чаплин. «Великий Немой» (как тогда называли кино) еще красноречиво безмолвствовал.


«А далеко на севере»... в России умерли Лев Толстой, Врубель, Вера Комиссаржевская, символисты объявили себя в состоянии кризиса, и Александр Блок пророчествовал:

если б знали, дети, вы
Холод и мрак грядущих дней...

Три кита, на которых ныне покоится XX в. - Пруст, Джойс и Кафка, - еще не существовали, как мифы, хотя и были живы, как люди.


В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали.
Только раз Н. С. Гумилев, когда мы в последний раз вместе ехали к сыну в Бежецк (в мае 1918 г.) и я упомянула имя Модильяни, назвал его «пьяным чудовищем» или чем-то в этом роде и сказал, что в Париже у них было столкновение из-за того, что Гумилев в какой-то компании говорил по-русски, а Модильяни протестовал. А жить им обоим оставалось примерно по три года...
К путешественникам Модильяни относился пренебрежительно. Он считал, что путешествие - это подмена истинного действия. «Песни Мальдорора» постоянно носил в кармане; тогда эта книга была библиографической редкостью. Рассказывал, как пошел в русскую церковь к пасхальной заутрене, чтобы видеть крестный ход, так как любил пышные церемонии. И как некий "вероятно, очень важный господин" (надо думать - из посольства) похристосовался с ним. Модильяни, кажется, толком не разобрал, что это значит...
Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не услышу... А я услышала о нем очень много...


В начале нэпа, когда я была членом правления тогдашнего Союза писателей, мы обычно заседали в кабинете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград, Моховая, 36, издательство «Всемирная литература»). Тогда снова наладились почтовые сношения с заграницей, и Тихонов получал много иностранных книг и журналов. Кто-то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла - фотография Модильяни... Крестик... Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он - великий художник XX века (помнится, там его сравнивали с Боттичелли), что о нем уже есть монографии по-английски и по-итальянски. Потом, в тридцатых годах, мне много рассказывал о нем Эренбург, который посвятил ему стихи в книге «Стихи о канунах» и знал его в Париже позже, чем я. Читала я о Модильяни и у Карко, в книге «От Монмартра до Латинского квартала», и в бульварном романе, где автор соединил его с Утрилло. С уверенностью могу сказать, что этот гибрид на Модильяни десятого - одиннадцатого годов совершенно не похож, а то, что сделал автор, относится к разряду запрещенных приемов.
Но и совсем недавно Модильяни стал героем достаточно пошлого французского фильма «Монпарнас, 19». Это очень горько!
Болшево, 1958-Москва, 1964

Воспоминания об Александре Блоке

В Петербурге осенью 1913 года, в день чествования в каком-то ресторане приехавшего в Россию Верхарна, на Бестужевских курсах был большой закрытый (т. е. только для курсисток) вечер. Кому-то из устроительниц пришло в голову пригласить меня. Мне предстояло чествовать Верхарна, которого я нежно любила не за его прославленный урбанизм, а за одно маленькое стихотворение «На деревянном мостике у края света».
Но я представила себе пышное петербургское ресторанное чествование, почему-то всегда похожее на поминки, фраки, хорошее шампанское и плохой французский язык, и тосты - и предпочла курсисток.
На этот вечер приехали и дамы-патронессы, посвятившие свою жизнь борьбе за равноправие женщин. Одна из них, писательница Ариадна Владимировна Тыркова-Вергежская, знавшая меня с детства, сказала после моего выступления: «Вот Аничка для себя добилась равноправия».
В артистической я встретила Блока.
Я спросила его, почему он не на чествовании Верхарна. Поэт ответил с подкупающим прямодушием: «Оттого, что там будут просить выступать, а я не умею говорить по-французски».
К нам подошла курсистка со списком и сказала, что мое выступление после блоковского. Я взмолилась: «Александр Александрович, я не могу читать после вас». Он - с упреком - в ответ: «Анна Андреевна, мы не тенора». В это время он уже был известнейшим поэтом России. Я уже два года довольно часто читала мои стихи в «Цехе поэтов», и в «Обществе ревнителей художественного слова», и на «Башне» Вячеслава Иванова, но здесь все было совершенно по-другому.
Настолько скрывает человека сцена, настолько его беспощадно обнажает эстрада. Эстрада что-то вроде плахи. Может быть, тогда я почувствовала это в первый раз. Все присутствующие начинают казаться выступающему какой-то многоголовой гидрой. Владеть залой очень трудно - гением этого дела был Зощенко. Хорош на эстраде был и Пастернак.
Меня никто не знал, и, когда я вышла, раздался возглас: «Кто это?»
Блок посоветовал мне прочесть «Все мы бражники здесь...».  Я стала отказываться: «Когда я читаю "» надела узкую юбку» – смеются». Он ответил: «Когда я читаю «И пьяницы с глазами кроликов» - тоже смеются».
Кажется, не там, но на каком-то литературном вечере Блок прослушал Игоря Северянина, вернулся в артистическую и сказал: «У него жирный адвокатский голос».
В одно из последних воскресений тринадцатого года я принесла Блоку его книги, чтобы он их надписал. На каждой он написал просто: «Ахматовой – Блок». (Вот: «Стихи о Прекрасной Даме»). А на третьем томе поэт написал посвященный мне мадригал: «Красота страшна, вам скажут...».  У меня никогда не было испанской шали, в которой я там изображена, но в это время Блок бредил Кармен и испанизировал и меня. Я и красной розы, разумеется, никогда в волосах не носила. Не случайно это стихотворение написано испанской строфой романсеро. И в последнюю нашу встречу за кулисами Большого Драматического театра весной 1921 года Блок подошел и спросил меня. «А где испанская шаль?».  Это последние слова, которые я слышала от него.


В тот единственный раз, когда я была у Блока, я, между прочим, упомянула, что поэт Бенедикт Лившиц жалуется на то, что он, Блок, «одним своим существованием мешает ему писать стихи». Блок не засмеялся, а ответил вполне серьезно: «Я понимаю это. Мне мешает писать Лев Толстой».
Летом 1914 года я была у мамы в Дарнице, под Киевом. В начале июля я поехала к себе домой, в деревню Слепнево, через Москву. В Москве сажусь в первый попавшийся почтовый поезд. Курю на открытой площадке. Где-то, у какой-то пустой платформы, паровоз тормозит, бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором неожиданно вырастает Блок. Я вскрикиваю: «Александр Александрович!».  Он оглядывается и, так как он был не только великим поэтом, но и мастером тактичных вопросов, спрашивает: «С кем вы едете?» Я успеваю ответить: «Одна». Поезд трогается.
Сегодня, через 51 год, открываю «Записную книжку» Блока и под 9 июля 1914 года читаю: «Мы с мамой ездили осматривать санаторию за Подсолнечной. - Меня бес дразнит. - Анна Ахматова в почтовом поезде».
Блок записывает в другом месте, что я с Дельмас и Е. Ю. Кузьминой-Караваевой измучили его по телефону. Кажется, я могу дать по этому поводу кое-какие показания.
Я позвонила Блоку. Александр Александрович со свойственной ему прямотой и манерой думать вслухспросил: «Вы, наверное, звоните потому, что Ариадна Владимировна Тыркова передала вам, что я сказал с вас?» Умирая от любопытства, я поехала к Ариадне Владимировне на какой-то ее приемный день и спросила, что сказал Блок. Но она была неумолима: «Аничка, я никогда не говорю одним моим гостям, что о них сказали другие».
«Записная книжка» Блока дарит мелкие подарки, извлекая из бездны забвенья и возвращая даты полузабытым событиям: и снова деревянный Исаакиевский мост, пылая, плывет к устью Невы, а я с моим спутником с ужасом глядим на это невиданное зрелище, и у этого дня есть дата - 11 июля 1916 года, отмеченная Блоком.
И снова я уже после Революции (21 января 1919 г.) встречаю в театральной столовой исхудалого Блока с сумасшедшими глазами, и он говорит мне: «Здесь все встречаются, как на том свете».
А вот мы втроем (Блок, Гумилев и я) обедаем (5 августа 1914 г.) на Царскосельском вокзале в первые дни войны (Гумилев уже в солдатской форме). Блок в это время ходит по семьям мобилизованных для оказания им помощи. Когда мы остались вдвоем, Коля сказал: «Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев».
А через четверть века все в том же Драматическом театре - вечер памяти Блока (1946 г.), и я читаю только что написанные мною стихи:

Он прав - опять фонарь, аптека,
Нева, безмолвие, гранит...
Как памятник началу века,
Там этот человек стоит -
Когда он Пушкинскому Дому
Прощаясь, помахал рукой
И принял смертную истому
Как незаслуженный покой.